Стихи современных поэтов

Я шёл вдоль Мойки никуда.
Блестела чёрная вода.
Протяжный мокрый парапет
порой руки моей касался.
Скользила под ногой плита.
Я шёл вдоль Мойки никуда,
и кто-то шёл за мною вслед –
не то он был, не то казался.

И в москвича свой тонкий яд
вливал, помедлив, Ленинград,
сбивая с мысли бытовой,
с прикидки будничной, житейской
на размышление о том,
что и дворец – он чей-то дом,
что трудно быт устроить свой,
в тени иглы Адмиралтейской,

что в пору павловских лосин
и в лавр расстриженных осин,
когда всё – дерзость, что не ложь,
эпохе гений был не нужен,
а десять-двадцать лет спустя
он сам собой возник, хотя
сравни эпохи
и поймёшь,
что он и этой не заслужен.

Из туч сквозил случайный свет.
И тот, кто шёл за мною вслед,
догнал – спросить, который час,
услышать голос в спящем граде,
сказать две фразы в тишине,
причём засевшие во мне:
был дивный стих одной из фраз,
другой: «Простите, Бога ради…»

Чудная милая страна!
Какая блажь заключена
в тумане тихом и густом,
какая страсть тебя снедает –
что в ночь на грани бытия
твои столкнутся сыновья
и первый думает о том,
кого второй во тьме читает!

Не им в распахнутых пальто
поэта осуждать за то,
что время выбрано не так, –
пусть в это верует тупица.
А он любил свой скорбный век,
как всякий смертный человек,
кому нужны и друг, и враг,
и вещая для спора птица.

Я шёл вдоль Мойки. Всякий раз
идя вдоль Мойки, вспомню вас,
случайный русский в темноте
у векового парапета.
И дом… И дождь… И блеск столба.
И только слово и судьба
в своей согласной наготе…
И всё… И до скончанья света…

С христианскими крестами птицы Одина
жутко шли в геометрических рядах,
под которыми стояла насмерть Родина:
по траншеям, у станков, в очередях.

Сделай, память, мне неслыханный подарочек:
дай услышать из глухого далека
шум бомбёжек проливных и шелест карточек –
продуктовых – возле хлебного ларька.

Выдай, память, мне невиданную справочку:
дай увидеть, как чужим довеском сыт,
прислонясь пупком к зелёному прилавочку,
молодой юродивый стоит.

Ни штаны, ни ватник не застёгнуты –
некогда! Что спросишь с дурака?
Ноги необутые подогнуты –
но стоит, не падает пока.

Вместо ремешка – обрывок провода.
Шапка – набок, как на огольце.
И ухмылка знания какого-то
на недвижном вымершем лице.

Вижу, слышу бабу злую, чёрную,
несшую сквозь первую ль войну
всю свою обиду, изречённую
при подходе к хлебному окну:

– Что ж ты, Вася, али ешь не досыта?
Ишь, стоит – не блеет, не мычит…
И дурак-то нынче – не от Господа:
чую, чую – знает, а молчит!..

И довесок с плотью колкой, влажною,
незабвенной, сладкой, словно мёд,
в руку дурня, жалкую и властную,
с неприязнью женщина кладёт.

Памяти писателя Б. В. Папаригопуло

Я хочу описать восприятие мая подростком.
Он не знает ещё, что и май – только месяц в году.
Но движение липы, взмывающей над перекрёстком,
он уже ощутил, и душе его – невмоготу…

Как сова на мышонка, глядит на беднягу экзамен.
Но, семейной нужде благодарен, встаю из-за книг.
Квартирующий старый писатель, роняющий «Амен!»,
этой дивной латынью венчает паденье вериг…

Нет, покуда свежо. Но колышутся стёкла вдоль клиник,
а ещё потончают стволы, а ещё прилетит
слаборазвитый ветер и, как невезучий алхимик,
в серебро одуванчиков золото вдруг превратит.

Лёгкий мел на асфальте под красною туфелькой ловкой
подчеркнёт, что весна – прошлогодней весне не чета.
Не здоровайся с этой раскосой шальной полукровкой –
Фенимором и прерией веет её красота.

Фенимором! И ты, поспешающий за клопомором
до закрытья аптеки, – ты полон счастливой тоски.
при которой да сгинет вся мразь бытовая по норам,
да ползут по просторам лишь майские только жуки!

Странный ветер предчувствий струит этот месяц-предтеча,
трын-трава с мандрагорой сплели ароматы в один.
Сон со стыдным объятьем, крахмальным мечтам не переча,
вызревает махровым бутоном средь мартовских льдин.

И в небесной игре, в палисадниках старых домишек,
в махаоне на ставне погодинской тихой избы
вдруг сквозит обещаний такой беспощадный излишек
и такая нехватка немедленных жестов судьбы…

Как его оценить: глубина безнадёжная, вздор ли
этот ветер, который я пью и в котором тону?..
Кто же знает, что сладкий комок в отгорланившем горле
лучше слова и музыки явит мне эту весну…

Я отмерял семь раз. Но и семи
мне было мало. Жил – ни слов, ни дел.
Престранный дух тогда во мне возник.
Случайным показалось окруженье.
Сто раз менялись планы у семьи.
Всё было смутно. Я и сам хотел
вообразить грядущее на миг,
но памятью жило воображенье…

Росла дощечка на кривом холме.
Там – красной краской: « …верный сын страны
Михеев Пётр на подступах к Москве
пал с именем отца …». Сухая ёлка
торчала единицею в уме.
Над пнём висели кисти бузины,
как флаги на семейном торжестве
отца и сына и святого долга.

В послевоенном этом уголке
я не бывал, небось, десяток лет,
но вопрошать Михеева Петра
о том о сём давно вошло в привычку:
как он глядит на то, что я – в тоске,
что – разлюбил и что за этим вслед
я вдруг за птицу синего пера
обычнейшую принял истеричку,

что оправдал заклятого врага,
что с бывшим другом на ножах давно!
Я понимал: Петру не до меня.
Я помнил: равнодушная природа…
Но, как в боку у рыбы острога,
привычка оставалась всё равно:
и в голосе Петра средь бела дня
я слышал вздох земли, как глас народа.

Происходило так не потому,
что он погиб, как истинный герой –
об этом я не знаю ничего, –
а правда эпитафий так условна.
Но мне всегда казалось, что ему
в его последней полночи сырой
так не хватило полдня одного,
чтоб испытать все чувства поголовно.

Но он зато другое испытал:
он слышал, как уже умолкла плоть,
когда душа, готовая к броску,
всю кровь свою переливает в разум.
Не потому ль судьёй моим он стал,
что, сам себя не в силах побороть,
я, всё узнавший на своем веку,
и жить, и воскресать хотел бы разом!

Так в том ли суть, чтобы склонять слова,
когда, небось, у каждой головы
свой судия в густой лежит траве:
признай судью, а приговор не спросит…
Какая нынче тихая листва!
И старичок, предмет глухой молвы,
на речке кружит головы плотве.
Каких людей по белу свету носит!..

Кусок небосвода причудливо вырезан кровлями.
Пей крепкое зелье мороза — заплачено кровными!
Январь-стеклодув потрудился над хрупкими кронами,
и столько стекла,
что бей не жалея, и счастье уже обеспечено.
Луна обесточена. Все в эту ночь обесцвечено.
Лишь полночь бела.

Хоть в ночь на четверг все шныряет среда, как наводчица,
немилую зиму, и ту прогонять мне не хочется.
Пускай эта белая стужа меж зданий полощется.
Ведь ясно душе:
торопишь весну, и апрелю быть может, икается,
но жизнь подгоняешь, а смерть там, вдали, откликается,
и близко уже.

Былое, как южное лето в полярных зимовниках,
в нас бродит. И русский наш рок о фабричных гармониках
тоскует. И рокер безумный «Похмелье в Хамовниках»
лудит на трубе.
И Божий «жигуль» — шина скачана, дверь разворочена, -
не ведая, где там проезжая часть, где обочина,
гуляет себе…

Я тебя убью своими же руками,
если не придешь в Нескучный сад.
Ветки, перепутанные с облаками,
там полет апреля тормозят.

Хорошо бродить всей этой псарней, птичней
с первыми ростками белены.
Только наша жизнь, быть может, лаконичней
этой нашей северной весны.

Я помню эти летние картинки:
трассирующий просверк паутинки
при первом появлении луча,
и пурпурный кочан персидской розы,
и пламенных бесед метаморфозы
в тени плетеной башни первача,
которым поперхнешься сгоряча -
Бог знает все, и даже наши дозы.

Июнь — намек на строгий Божий график,
который живописец или график
обязан был понять давным-давно.
Вода уже тепла, еще не вязка.
Судьба уже не быль, еще не сказка.
А впрочем, сказкой стать ей не дано:
пойдут дожди… Рай был так близко, но
со счастьем в этом мире неувязка.

Вон муравей спешит к вечерней смене.
Вот кто достоин счастья: в каждом гене
он — насекомый трудовых кровей.
Его отчизна там, где жизнь сурова.
Он — укоризна стрекозе… Как? Снова?!
Ведь хочется чего-то поновей,
хотя права, права — куда правей? -
та байка Лафонтена иль Крылова.

Но сколько можно повторять азы нам?
Наш век прошел. И жалко стрекозы нам,
так танцевавшей на заре его,
так шелестевшей тканью слюдяною,
бессильной пред эпохой ледяною,
где все, что не работа, — воровство.
И что ж тут возразишь-то? Ничего.
Да шлендра… Но ведь приглянулась Ною!

Ной понимал, кого он брал на судно.
И стрекоза, хоть и была беспутна,
мне кажется, в лимит попасть могла.
Оправдано ее в нем пребыванье:
на Господа простое упованье -
немалый вклад в счастливые дела.
Звучи же легкомыслию хвала!
Когда звучишь, то — не без основанья.

Она висит, предтеча вертолета,
и может, только в том ее работа,
чтоб авиаконструктор вдруг прозрел…
А муравей наметил влезть на грушу.
Я муравьиных планов не нарушу -
вот вам консенсус двух белковых тел,
в которых Кто-то очень захотел
вдохнуть, но — что? Так странно молвить: душу.

На острове, в усадьбе Трубецких,
воздушный митинг гарпий городских
от власти независим.
А митинг желтых листьев отшумел -
дымок костра, по-детски неумел,
ослабевает к высям.

Проклятый «штурм унд дранг» давно забыт.
Открытьями чреват один лишь быт -
в романтике есть что-то
от девушки с отломанным веслом,
и пионер пред ней — козел козлом:
уж так ему охота!

Когда влюбиться, Тютчев точно знал.
Любовь «на посошок» — не криминал…
Как ты стоишь у пруда,
изображая местную княжну!
И образ твой уходит в глубину -
небось, глядеть оттуда,

небось, грозить — потом уж, без тебя,
когда, разрыв нормальный торопя,
тебя отважно брошу
и буду приходить сюда один
к густой воде с распадом талых льдин,
к вороньему дебошу.

Я очнулся от сна, потому что
хохотал за окошком Пушкин.
Он кричал, что у старого «хорьха»
сильно спущены задние шины,
стало быть, за шампанским Наташа
до обеда уже не поедет –
можно, стало быть, Блока читать ей,
не откладывая до заката.

Я не сразу о том догадался,
что смеётся хозяин избушки –
Журавлёв, воплотивший когда-то
в странном фильме невольника чести,
путешествующего в Арзрум.

Я приехал к Серёже Дрофенко
поудить с ним безумную рыбу,
налетавшую в приступе смеха
на нелепые наши крючки.
Я забыл, что он зять Журавлёва.
И с артистом ещё не знаком я.

Но лишь третьего дня старый ящик
мне по милости Госфильмофонда
показал позабытый шедевр.
Было видно до крайности плохо:
кинескоп был ровесник генсека.
Но со звуком не знал я проблем,
и внимал, как в шмелином Тифлисе
беззаботно, беспечно, бесстрашно
всё смеялся ребячливый Пушкин
и твердил благодарно: «Мадлоб!»*

Это было хорошее время!
Я имею в виду эту дачу,
а не русско-турецкую брань.
Сколько все мы смеялись: и Дмитрий
Николаич, и две его дочки
(из которых меньшая – Наташа),
и Серёжка, и я, и скворцы,
и рыбёшка из искристой Искры –
молодые плотвички, чей хохот
и беззвучен при снятье со снасти,
и загадочен – what does it mean?..**

Вот сидишь на траве у веранды –
из проёма оконного слышен
Пушкин, звонко читающий Блока
на закате имперской судьбы.

______________
* — Мадлоб (груз.) – спасибо
** — What does it mean? (англ.) – Что бы это значило?

Я долго был молодым, но и это прошло.
Хотя плеснуло с утра золотое весло.
Хотя признало меня озорное дитя.
Хотя мне снились цветы и волчата. Хотя…

Хотя мне память – не друг, а скорей – прокурор.
И метод её – не допрос, а волшебный террор:
то бор мне Лисицкий покажет, то что-то нажмёт –
и явственно слышится чавканье чуйских болот.

Болотных бешеных роз избегал я не зря.
И это тоже прошло, как закат, как заря.
Я вновь открою окно: мне оттуда видна
земля, гляжу – не земля, страна – не страна,

а марево милых лиц и любимых дорог.
Не стой на этом ветру – и так уж продрог.
Отправишься прямиком на не этот свет,
не зная, что жил в раю и что ада нет.

Ты живешь под этим деревом столько лет,
так и не зная, осина это или ольха.
Между тем это ясень, несущий весь месяц бред,
что будто бы он — Микула. Но он — Вольга.

Здесь вообще князей поболее, чем крестьян.
Такова роковая действительность наших дней,
у которых, может быть, самый большой изъян -
поиск каждым стручком могучих своих корней.

Тот, кому корней своих мало, стучит ребром
маломощной ладони по древней доске стола,
полагая, что все может кончиться и добром
в неизбежном, как жизнь, столкновенье добра и зла.

А счастливые книги стоят в старинном шкафу,
равнодушные, как природа (со слов Певца),
совершенно не понимая, зачем кунг-фу
при такой вседоступности пороха и свинца.

Дай-ка чаю. Подвинь-ка кресло. Открой окно:
пусть вползет, профильтрован листвой, голубой бензин…
А гнездо, недоступное вроде, — разорено,
ибо нет недоступных гнезд у родных осин.

Хорошо мне живётся в лузге ледяной,
на кривом и безмозглом ветру.
По сараю обрывок бренчит жестяной.
Драный пёс семенит в конуру.

Ветхий домик дымит – слободской хулиган.
Подымит этак с год – и на снос.
Жаль… Но разве нас каменный твой великан
из слободки в Нью-Йорк перенёс?

Та же постная утварь последней весны –
ветвь мимозы под скользкой слюдой.
Та же подлая удаль наследной шпаны.
То же счастье любви молодой.

Рассердись – засмеюсь. Позови – не приду.
Но когда бы не это крыльцо,
шар земной – золотую мою слободу! –
ни за что не узнал бы в лицо.

Чай, четвёртый День Победы на дворе!
Горько тешится народная обида.
Ох, и ясны прохоря на блатаре…
Ох, занозистый протез у инвалида…

Инвалид не знает удержу в речах,
он ерошит кудри сыну-малолетке
и кричит на весь квартал о стукачах –
да не слушайте вы, лестничные клетки!..

Из-под танка он уполз не целиком,
чтобы сгинуть в зарешёченном вагоне…
Пригляди ты, вор в законе, за сынком,
как отцом его займётся Вождь в законе…

На просоленном просёлке
где-то возле Каргалы
кони слабы, крепки волки,
седоки белым-белы.

Неба нету и в помине,
лишь пустая степь одна.
И над ней – пурга, доныне
Пугачёвщине верна.

Богохульства вековые
казачок твердит без зла,
да его неудалые
догрызают удила.

Не ищи примет эпохи
и военного клейма.
Этот вой и эти вздохи
это всё война сама.

В беспощадном и унылом
недосказанном краю
кто наречь решится тылом
эту родину мою?

Московское скользкое утро
текло и дымилось.
Февраль, а землёй-то как пахнет,
скажите на милость!
На мокром бульваре,
в ажуре ветвей и решёток,
Запутался ветер
и слёг, обессилен и кроток.
Машины ползли вдоль бульвара
ни валко ни шатко –
Казалось,
у каждой в моторе от силы лошадка.
Казалось,
Москва зареклась от работы и спешки.
Казалось,
свисают с ветвей золотые орешки,
Но в медленном,
правильном,
праздничном,
розничном ритме
Была острота,
как в открытой и правленой бритве.
Природа давала понять,
что спешить бесполезно,
Что нынче резина скользит
и что плоть не железна.
Но двое
с двух разных концов ледяного бульвара
Летели друг к другу:
и врозь, но заведомо – пара,
Летели,
как будто и впрямь не прибыток державный,
А всплеск их душевный –
и первый в столице, и главный,
Как будто бы
некий скупой, но догадливый гений
Шепнул на ушко им
жестокую цену мгновений,
Летели,
как будто важнее, чем речь, бормотанье,
Как будто
свершенье прекраснее, чем ожиданье…
Вот он пролетел
мимо ангельской тихой семейки,
Она –
мимо праздного пса на садовой скамейке.
Он – мимо киоска,
она – мимо тумбы афишной,
Столкнулись, прильнули,
обмолвились фразой неслышной.
И стало заметно,
что с юности всё изменилось:
Мы сами себя не узнали,
скажите на милость!
И стало понятно:
на старость надежда плохая –
Кто волен дышать,
тот не волен дышать, не вздыхая.
И где раздобудешь себе
дорогую остуду,
Когда
беспощадное счастье грозит отовсюду.

Используя этот сайт, вы соглашаетесь с тем, что мы используем файлы cookie.