Игорь Губерман - Слишком я люблю друзей моих
…чтобы слишком часто видеть их
Течёт беспечно, как вода,
среди полей и косогоров,
живительная ерунда
вечерних наших разговоров.
Тяжки для живого организма
трели жизнерадостного свиста,
нету лучшей школы пессимизма,
чем подолгу видеть оптимиста.
Не могут ничем насладиться вполне
и маются с юмором люди,
и видят ночами все время во сне
они горбуна на верблюде.
Мы одиноки, как собаки,
но нас уже ничем не купишь,
а бравши силой, понял всякий,
что только хер зазря затупишь.
По собственному вкусу я сужу,
чего от собеседника нам нужно,
и вздор напропалую горожу
охотнее, чем умствую натужно.
Ты в азарте бесподобен
ярой одурью своей,
так мой пес весной способен
пылко трахать кобелей.
Я вижу объяснение простое
того, что ты настолько лучезарен:
тебя, наверно, мать рожала стоя
и был немного пол тобой ударен.
Хоть я свои недуги не лечу,
однако, зная многих докторов,
я изредка к приятелю-врачу хожу,
когда бедняга нездоров.
То истомясь печалью личной,
то от погибели в вершке,
весь век по жизни горемычной
мечусь, как мышь в ночном горшке.
Я курю возле рюмки моей,
а по миру сочится с экранов
соловьиное пение змей
и тигриные рыки баранов.
Мй восторг от жизни обоснован,
Бог весьма украсил жизнь мою:
я, по счастью, так необразован,
что все время что-то узнаю.
В эпоху той поры волшебной,
когда дышал еще легко,
для всех в моей груди душевной
имелось птичье молоко.
Сбыл гостя. Жизнь опять моя.
Слегка душа очнулась в теле.
Но чувство странное, что я -
башмак, который не надели.
Поскольку я большой философ,
то жизнь открыла мне сама,
что глупость — самый лучший способ
употребления ума.
С утра неуютно живется сове,
прохожие злят и проезжие,
а затхлость такая в ее голове,
что мысли ужасно несвежие.
С утра суется в мысли дребедень
о жизни, озаренной невезением,
с утра мы друг на друга — я и день -
взираем со взаимным омерзением.
Несчастным не был я нисколько,
легко сказать могу теперь уж я,
что если я страдал, то только
от оптимизма и безденежья.
На убогом и ветхом диванчике
я валяюсь, бездумен и тих,
в голове у меня одуванчики,
но эпоха не дует на них.
Я часто спорю, ярый нрав
и вздорность не тая,
и часто в споре я не прав,
а чаще — прав не я.
Поскольку я жил не эпически
и брюки недаром носил,
всегда не хватало хронически
мне времени, денег и сил.
Поскольку я себя естественно
везде веду, то я в награду
и получаю соответственно
по носу, черепу и заду.
Свои серебряные латы
ношу я только оттого,
что лень поставить мне заплаты
на дыры платья моего.
Чтобы вынести личность мою,
нужно больше, чем просто терпение,
ибо я даже в хоре пою
исключительно личное пение.
Врут обо мне в порыве злобы,
что все со смехом гнусно хаю,
а я, бля, трагик чистой пробы,
я плачу, бля, и воздыхаю.
Не в том беда, что одинок,
а в ощущеньях убедительных,
что одинок ты — как челнок
между фрегатов победительных.
Настолько не знает предела
любовь наша к нам дорогим,
что в зеркале вялое тело
мы видим литым и тугим.
Живя не грустя и не ноя,
и радость и горечь ценя,
порой наступал на гавно я,
но чаще — оно на меня.
Застолья благочинны и богаты
в домах, где мы чужие, но желанны,
мужчины безупречны и рогаты,
а женщины рогаты и жеманны.
Напрасно я нырнул под одеяло,
где выключил и зрение и слух,
во сне меня камнями побивала
толпа из целомудренных старух.
Порой издашь дурацкий зык,
когда устал или задерган,
и вырвать хочется язык,
но жаль непарный этот орган.
У многих авторов с тех пор,
как возраст им понурил нос,
при сочинительстве — запор,
а с мемуарами — понос.
Верчусь я не ради забавы,
я теплю тупое стремление
с сияющей лысины славы
постричь волоски на кормление.
Незря мы, друг о славе грезили,
нам не простят в родном краю,
что влили мы в поток поэзии
свою упругую струю.
Когда насильно свой прибор
терзает творческая личность,
то струны с некоторых пор
утрачивают эластичность.
Я боюсь в человеках напевности,
под которую ищут взаимности,
обнажая свои задушевности
и укромности личной интимности.
Когда с тобой беседует дурак,
то кажется, что день уже потух,
и свистнул на горе вареный рак,
и в жопу клюнул жареный петух.
Он не таит ни от кого
своей открытости излишек,
но в откровенности его
есть легкий запах от подмышек.
Не лез я с моськами в разбор,
молчал в ответ на выпад резкий,
чем сухо клал на них прибор,
не столь увесистый, как веский.
На вид неловкий и унылый,
по жизни юрок ты, как мышь;
тебя послал я в жопу, милый, -
ты не оттуда ли звонишь?
Такой терзал беднягу страх
забытым быть молвой и сплетней,
что на любых похоронах
он был покойника заметней.
Хвалишься ты зря, что оставался
честным, неподкупным и в опале;
многие, кто впрямь не продавался -
это те, кого не покупали.
Покуда крепок мой табак
и выпивка крепка,
мне то смешон мой бедный враг,
то жалко дурака.
Нет беды, что юные проделки
выглядят нахально или вздорно;
радуюсь, когда барашек мелкий
портит воздух шумно и задорно.
Да, друзья-художники, вы правы,
что несправедлив жестокий срок,
ибо на лучах посмертной славы
хочется при жизни спечь пирог.
Пишу печальные стишки
про то, как больно наблюдать
непроходимость той кишки,
откуда каплет благодать.
Забавно желтеть, увядая,
смотря без обиды пустой
на то, как трава молодая
смеется над палой листвой.